Лермонтов >>> Статьи >>> Турбин В. Н. О литературно-полемическом аспекте...
Турбин В. Н. О литературно-полемическом аспекте
стихотворения Лермонтова "Бородино"


«Бородино» Лермонтова принадлежит к тем немногим классическим произведениям русской литературы, интерпретирование, прочтение которых можно, казалось бы, считать завершенным: стихотворение это уже более ста лет не покидает страниц хрестоматий, а отдельные строки его стали крылатыми, кочующими из уст в уста. Популярность «Бородина» поистине безгранична.

Достаточно ясен и генезис «Бородина», его творческая история: общеизвестно, что она ведет начало от романтического стихотворения «Поле Бородина». Что при сохранении нескольких строк, которые перешли шести-семилетний рубеж, отделяющий одно стихотворение от другого, произведение в целом изменено, оно преобразилось: место безликого оратора-декламатора, вольнолюбивого, но отвлеченного в своем вольнолюбии, занял прозаизированный рассказчик — «дядя»; были устранены стандартно-патетические и заведомо не соответствовавшие реальности детали — так, например, романтическую бурю, непогоду, якобы певшую свою песнь накануне Бородинского сражения, сменила соответствующая реальности ясная предосенняя ночь. И это, разумеется, не было просто неким метеорологическим уточнением; нет, следование эмпирической реальности в данном случае совпало с возмужанием гения Лермонтова, и «Бородино» встало в один ряд с вереницею реалистических лирических шедевров поэта — с «Завещанием», с «Валериком» и, наконец, с «Родиной».

Добавим, что радикально изменился и жанр стихотворения. Невнятная дидактика «Поля Бородина» была решительно вытеснена чуть-чуть иронической, естественной в своем выражении дидактикой подчеркнуто бесхитростного повествования. «Бородино» — новелла. Дидактическая новелла, батальные сцены которой полемически обращены к инертному, по мнению поэта, настоящему. И в патриотических строках «Бородина» Белинскому слышалась «...жалоба на настоящее поколение, дремлющее в бездействии, зависть к великому прошедшему, столь полному славы и великих дел». Белинский, таким образом, трактовал «Бородино» как вещь принципиально двуплановую: на первом плане — рассказ старого солдата, реалистическая баталистика, панорама великой битвы; на втором — горечь публицистического упрека, инвективное сопоставление прошедшего и настоящего, осуждение коего в еще более полной мере впоследствии сказалось в «Думе».

Источники, из которых мог взять и, очевидно, брал поэт наиболее существенные реалии и своего романтического эскиза, и своего реалистического шедевра, с немалою долей достоверности были выявлены в специально посвященном этой проблеме исследовании И. Л. Андроникова: «Рассказы Афанасия Столыпина о действиях гвардейской артиллерии при Бородине — вот один из источников, откуда Лермонтов почерпнул сведения о ходе исторического сражения и на основе которых создал свои стихотворения...». Брат бабушки поэта, артиллерист-«бородинец», когда-то живо поведал юноше о ходе великой битвы; и подобная версия представляется достоверною, убедительной, неопровержимой.

Однако неопровержимость той или иной догадки, концепции отнюдь не исключает возможности ее дополнения. И. Л. Андроников отыскал посредника, вставшего между вступавшим в жизнь юношей и ближайшей историей его отечества, — человека, который в данном случае как бы олицетворял собою реальность суровой, трагической битвы. Однако здесь роль ветерана-«бородинца» кончается: он сообщил факты; он, надо полагать, содействовал развитию в душе юноши патриотических настроений. И все. Но жанр стихотворения? Его стиль? Его полемическая направленность? Ссылки на двоюродного деда поэта интересны, чрезвычайно полезны; но идейной и творческой эволюции поэта они объяснить не могут — не могут объяснить, почему одни и те же факты легли в основу двух совершенно различных стихотворений. Кроме того, Лермонтов, внемлющий рассказам родича-ветерана и непосредственно под их впечатлением создающий «Поле Бородина», а затем, шесть-семь лет спустя и классическое «Бородино», — такой Лермонтов оказался бы отчужденным, отторгнутым от современного ему литературного процесса. Он был бы исключительно монологичен; творчество его осуществлялось бы по формуле: «Узнал — написал». Но верна ли подобная формула?

И возникает необходимость представить себе Лермонтова, которого мы знаем исключительно мало, почти совсем не знаем, — Лермонтова-публициста, Лермонтова-полемиста и журналиста.

Поэзия Лермонтова, поэтика его насквозь полемичны: поэтическое слово в литературе 20—30-х годов прошлого столетия обычно несло полемическую нагрузку, значительности которой мы не можем себе представить. В восприятии последующих поколений полемическое звучание художественного произведения редуцируется, полемические краски тускнеют. Оно предстает перед нами как бы омытым, имманентно данным, самодовлеюще прекрасным. Сказывается и иерархичность нашего восприятия истории литературы: Пушкин, Лермонтов — великие поэты, они — гении, и ничем не прославленный человек из их окружения не мог создать, написать ничего такого, что вошло бы в их творчество в качестве необходимого компонента художественной структуры созданных ими шедевров. К тому же мы переносим на пушкинское, на лермонтовское время навыки и обычаи дальнейших этапов литературного развития; а трудно представить себе произведение современного писателя или поэта, которое явилось бы откликом на то или иное выступление его собрата по перу и строилось бы на перифразах, на замаскированных цитатах, на пародийных выпадах, ориентированных на это выступление: подобное показалось бы нам «литературщиной», ибо мы исходим из убеждения, что писатель отражает жизнь, как бы не зная о существовании других писателей, чисто монологически, избегая диалога с ними. Однако применительно к началу XIX столетия подобная логика оправдать себя не может: каждый в то время слышал каждого; литературная новинка, только что вышедшая из-под печатного станка, тотчас же начинала обсуждаться в личной переписке, она комментировалась и находила преломление в ряде других новинок, создававшихся в дружественном или соперничающем литературном «стане». Она пародировалась, перефразировалась, давая пищу различного рода полемическим выпадам и переиначиваниям.

Литература начала, первой трети минувшего века, — литература, если можно так выразиться, сплошь театрализованная. Ношение своеобразной маски, мистификации, ряжение своих друзей или противников в одежды героев античности, героев ветхозаветной или христианской мифологии, эпатаж, пародирование и, наконец, откровенное соревнование в обработке того или иного сюжета, в стилистическом совершенстве — все это было неотъемлемыми свойствами литературного быта времени, отражавшимися едва ли не в любом художественном высказывании. Литература создавала своих героев и мучеников, своих аскетов, истовых тружеников, въедливых педантов и беспечных ленивцев. И своих шутов, фигляров, участь которых была незавидной. И первым из подобных фигляров оказался Ф. В. Булгарин, литератор, всю жизнь стремившийся занять совершенно иное амплуа — амплуа моралиста, пророка суровой правды, нелицеприятного судии общественных пороков и стража общественной добродетели.

Место, отводимое Булгарину в нашем сознании, не адекватно месту, занимаемому им в сознании современников. Жизнь, похожая на сюжет какого-то авантюрного романа; какой-то глубокий провинциализм мышления; литературная плодовитость; деловая хватка в соединении с постоянной проповедью бескорыстия; переменчивость воззрений, а ко всему тому и своеобразная прилипчивость, неотвязность проведения в жизнь двух-трех нравственных доктрин, — этого было достаточно, чтобы стать одиозной фигурой, объектом бесчисленных эпиграмм, шутом, впоследствии вошедшим в историю литературы едва ли не исключительно с клеймом платного агента III Отделения и отъявленного реакционера (как и любая однозначная оценка, подобное клеймо крайне упрощает суть дела, избавляя историков литературы от обязанности серьезно и всесторонне исследовать то, что они как бы то ни было непременно должны исследовать).

Входя в литературу, юный Лермонтов застал Булгарина главой партии реакционного мещанства, которая искала союза с правительством и, пытаясь повлиять на него, критиковала его «справа». Булгарин был издателем достаточно сильной газеты, и «Северная пчела» была пронизана духом его назойливой нравоучительности. Выражаясь в полемическом стиле лермонтовского времени, можно было бы сказать, что петербуржец просыпался под ее жужжание и жужжание это неотвязно преследовало его в течение всего дня: газета давала ему необходимую внутреннюю и международную информацию, библиографический обзор, очерк, знакомила его с новинками театральной жизни. Булгарин входил в партикулярные дома, в казармы, в студенческие комнаты. Заметки, фельетоны, нравописательные эссе под криптонимом «Ф. Б.», «фита-буки», с раннего утра принимались рассуждать о нравах или хлопотать о направлении развития русского литературного языка. «Северная пчела» была вездесуща и всепроникающа. А входившего в литературу юношу встретили и два нашумевших романа Булгарина: «Иван Выжигин» и «Петр Иванович Выжигин, нравописательно-исторический роман XIX века».

Действие второй книги дилогии Булгарина, как известно, происходило в 1812 г., сначала в рядах отступающей русской армии, затем в окрестностях пылающей Москвы. А эпиграфом к роману были взяты стихи И. И. Дмитриева:

Москва в плену, Москва уныла,
Как мрачная осення ночь. —
Восстала! Все восколебалось!
И князь, и ратай, стар и млад,
Все в крепку броню ополчалось.

Роман тотчас же вызвал отклики — такие, которые вызывало любое выступление Булгарина в кругах, близких к Пушкину и к наиболее радикальному антагонисту Булгарина П. А. Вяземскому. «Петр Иванович Выжигин» упоминается уже в письме Гоголя к Пушкину от 21 августа 1831 г. И, включая в это письмо пародийную рецензию на роман, Гоголь разражается блестящим парадоксальным рассуждением: «...на Булгарине <...> означено направление чисто байронское (ведь эта мысль недурна — сравнить Булгарина с Байроном). Та же гордость, та же буря сильных, непокорных страстей, резко означившая огненный и вместе мрачный характер британского поэта, видна и в нашем соотечественнике; то же самоотвержение, презрение всего низкого и подлого принадлежит им обоим. Самая даже жизнь Булгарина есть больше ничего, как повторение жизни Байрона; в самых даже портретах их заметно необыкновенное сходство». И при всем буффонадном, ерническом характере этой «рецензии» парадоксальность ее глубока и серьезна: Булгарин — повторение Байрона, его тень, его зеркальное отражение, его обезьяна. «Тут недурно взять героев Булгарина: Наполеона и Петра Ивановича, и рассматривать их обоих как чистое создание самого поэта...». И выстраивается ряд: Байрон — Наполеон и... Булгарин. А далее — и Петр Иванович Выжигин, отважный русский офицер-патриот, стяжавший уважительные похвалы прославленного императора-полководца (все это — на фоне полоненной и унылой, «как мрачная осення ночь», Москвы).

Вернемся к Лермонтову.

Чем могла представляться шестнадцатилетнему романтику-студенту патриотическая апология жертв и побед Отечественной войны, исходившая из-под пера... бывшего солдата наполеоновских войск, проведшего 1812 год где-то за Пиренеями, в Испании (а именно там подвизался в 1812 г. будущий лидер казенно-патриотической литературной партии)? Кощунством. Явлением, не укладывающимся в сознании.

Россию продает Фаддей
Не в первый раз, как вам известно,
Пожалуй, он продаст жену, детей,
И мир земной, и рай небесный,
Он совесть продал бы за сходную цену,
Да жаль, заложена в казну, —

так напишет Лермонтов позже, в 1837 г., вскоре после создания «Бородина». Напишет, намекая на 1812 год; напишет с тяжеловесной издевкой, хотя и не очень остроумно (среди бесчисленных эпиграмм на Булгарина можно найти вещи куда более хлесткие и едкие).

Но неуклюжая эпиграмма на Булгарина, вызванная распродажей вышедшей под его именем книги «Россия в историческом, статистическом и литературном отношении...», появится позже; при всем художественном несовершенстве ее она окажется драгоценным для историков литературы свидетельством: и Лермонтов был среди тех, кого донимала, кого провоцировала на полемику неотвязная назойливость всепроникающего журналиста; и он мыслил себя в ряду противоборствующих ему русских писателей; и он был достаточно посвящен в некоторые существенные нюансы книготорговых комбинаций извечного оппонента передовой интеллигенции. Но это, повторяем, позже было.

А сейчас — «Поле Бородина»: романтический рассказ о великой исторической битве. Рассказ стилистически напряженный (подобную напряженность стиля можно встретить у Лермонтова и в дальнейшем — скажем, в «Песне про <...> купца Калашникова», где за каждой строкой чувствуется крайняя озабоченность тем, чтобы эта небольшая поэма как можно точнее и последовательнее соответствовала заданной ей фольклорной стилевой установке). Рассказ, литературной целью которого является, так сказать, «байронизация» описания Бородинской битвы. Освобождение его от примесей профанирующей его прозаичности, обыденности и просторечности.

Стиль «Поля Бородина» находится в несомненной оппозиции к какому-то другому стилю. И явно подразумевается, что этот противостоящий юному поэту, антипатичный ему стиль утрированно прост, нарочито неказист, придуманно неизыскан; а подобное стилевое начало, глубоко Лермонтову враждебное, как раз и сосредоточивалось в только что вышедшем романе Булгарина.

В романе «Петр Иванович Выжигин» о Бородинском сражении толковали несколько персонажей: «пехотный унтер-офицер», «гусарский вахмистр» и, что особенно примечательно, «старый солдат». Они словно бы состязались между собой в просторечии; и просторечие это было заметно стилизованным, на нем лежала печать литературной умышленности, сделанности: «Я, братцы, выслужил тридцать пять лет, ходил под турку, на француза, под шведа, был на штурмах и в полевых сражениях и видел много всякой всячины, а уж этакого сражения, как было под Бородино, не видывал да и не слыхивал». И подобные просторечные пассажи с порога отметаются юным поэтом. Начинается спор. Неслышный, но запальчивый спор о том, как следует рассказать о Бородинской битве. «Старый солдат» сейчас просто отстраняется; его речитативы неестественны и неуместны: «братцы», «много всякой всячины», «уж этакого сражения» — все это грубо и плоско, все это — пошловатый булгаринский style russe. И простонародное воркование персонажей Булгарина заглушается, перебивается патетическим:

Что Чесма, Рымник и Полтава?
Я вспомня леденею весь,
Там души волновала слава,
Отчаяние было здесь...

Лермонтовский рассказчик категоричен. Он как бы низвергает булгаринских простолюдинов с трибуны и то же, что рассказывали они, рассказывает совсем иначе. Трагически. Патетически:

И крепко, крепко наши спали
Отчизны в роковую ночь.
Мои товарищи, вы пали!
Но этим не могли помочь.
Однако же в преданьях славы
Все громче Рымника, Полтавы
Гремит Бородино.
Скорей обманет глас пророчий,
Скорей небес погаснут очи,
Чем в памяти сынов полночи
Изгладится оно.

«Просторечные» речитативы персонажей Булгарина и в полную противоположность им байроническая, взывающая к таинственным силам космоса патетика юного романтика Лермонтова, — что это? Объективно возникшее типологическое различие, сосуществование двух взаимно автономных стилей? Или же начало преднамеренной литературной полемики, в которой никому не известный юноша пытался как-то отозваться на кощунства своего именитого противника? И противопоставить его сусальной «простонародности» патетический байронизм? Однозначного ответа на подобные вопросы быть не может. Но в любом случае принципиальное несоответствие одного стиля описания Бородинской битвы другому не должно оставаться вне историко-литературных изучений; а что касается версии о сознательной, заведомой полемичности Лермонтова, то она, право же, вполне правомерна: романы Булгарина были бестселлерами своего времени, их читали все, их знали всюду, от салонов до мелочных лавок. И трудно представить себе, что молодой студент-словесник, отлично знакомый с господствовавшей вокруг него полемической атмосферой, проникнутый ею, работая над своим — весьма несовершенным — стихотворением, замкнулся в некоем вакууме и, ограничившись беседами с двоюродным дедом, не пожелал услышать того, что было слышно всем остальным. И версия, по которой в «Поле Бородина» Лермонтов отозвался на модный роман как бы резко контрастирующим с ним художественным словом, ответив на его стилизации под «простонародную» речь вспышкою поэтического байронизма, вполне допустима. А что касается классического «Бородина», то уж здесь-то, на наш взгляд, полемическая ориентация поэта на Булгарина очевидна и явно сознательна.

В «Поле Бородина» просторечная тенденция игнорируется, отметается, заменяясь принципиально иной, утрированно патетической. Но в «Бородине» совершенно другой полемический принцип: поэт не игнорирует своего оппонента, антагониста, а берется легко и непринужденно превзойти его именно на том поприще, которое он пытался закрепить за собою, монополизировать, — на поприще просторечия и стоящей за ним простоты воззрения на громадные, трагические события истории.

Не лишне вспомнить о том, что как раз накануне создания Лермонтовым «Бородина», в середине 1830-х годов, «Северная пчела» с особенным упоением пустилась в рассуждения о «народности» литературного языка, о просторечии и о злоупотреблениях им, причем, нападая на просторечие повестей Гоголя, газета прозрачно давала понять: эталон благородной простоты однажды и навсегда дан в романах Булгарина. «Между нами есть писатели, которые ради оригинальности коверкают и терзают русский язык, как в пытке, и ради народности низводят его ниже сельского говору... Должен указать <...> на тех, которые могут иметь вредное влияние на образование языка. Итак, просим заглянуть в книгу под названием „Миргород“, книгу, расхваленную в журналах! Там есть такие фразы, что сам Эдип не разгадал бы их. Перекорчено, перековеркано донельзя», — так, ратуя за некую доподлинную «народность» и бдительно предостерегая литературу от якобы грозящей ей со стороны Гоголя экспансии «сельского говору», соединенного с гиперболической усложненностью, поучал читающую публику Булгарин. Он продолжал: «Некоторые думают уже, что писателю стыдно выразить мысль просто, а он должен непремено завернуть ее в папильотку из пестрой бумаги и представить читателю в виде какого-нибудь чудовищного уподобления».

Минуем то, что от рассуждений Булгарина тянутся несомненные нити к памфлету Лермонтова «Журналист, читатель и писатель»:

Когда же на Руси бесплодной,
Расставшись с ложной мишурой,
Мысль обретет язык простой
И страсти голос благородный? —

вопрошает у Лермонтова читатель. А журналист подхватывает:

Я точно то же говорю,
Как вы, открыто негодуя,
На музу русскую смотрю я.<

> Прочтите критику мою.

Не исключено, что и здесь мы имеем дело с полемическим выпадом против Булгарина: в памфлете буквально цитируются его поучения. Журналист у Лермонтова сетует на литературные несправедливости, напоминает о своей прямоте и с оглядкой бормочет о том, что «деньги все ведь платят ровно» (ср.: «Россию продает Фаддей...»). На Булгарина он очень и очень похож. А впрочем, пока важно лишь подчеркнуть: в 1836 г. в связи с выходом в свет «Миргорода» Гоголя Булгарин вновь и вновь хлопочет о «народности» литературного языка, давая понять, что уж в этой-то области он монополист и судья непререкаемый.

И вновь выходит на арену овеянный пороховым дымом Бородинского сражения «старый солдат». Но он — тот, да не тот. Это лермонтовский, истинный вариант старого солдата: вместо вылепленной Булгариным куклы — живой человек, вместо бледной копии — подлинник.

Один-единственный герой, ветеран-«дядя» вытесняет нескольких героев булгаринского романа: ставший бессмертным, хрестоматийным художественный тип вбирает в свой суровый дидактический монолог то, что у Булгарина говорили и «штаб-ротмистр», и «пехотный унтер-офицер», и «гусарский вахмистр», и покорный высшей воле монах, и «старый солдат», мелькнувший где-то на периферии повествования. Поэт совершает творческий акт, впоследствии многократно описанный теоретиками реализма: завершенный образ человека возникает из каких-то «капелек», «песчинок», из «осколков» отдельных лиц; и возникает он, сохраняя нечто общее, присущее каждому из них, но в то же время выступая в качестве новооткрытой, новоявленной данности. На фоне его суровой речи проступает очевидное: у Булгарина была всего лишь коллекция «подслушанных», «подхваченных в народе» словечек или сентенций.

А кроме того, просторечие, которым бравировала проза Булгарина, здесь, у Лермонтова, вступает в существенно новую художественную сферу: в стих, в поэзию. Лермонтов как бы исправляет тактическую неточность, допущенную им в ранней юности в «Поле Бородина»: там прозаизмам противопоставлялась некая романтическая «поэтичность»; здесь они, эти прозаизмы, не исключаются из кругозора говорящего, а, напротив, вводятся в этот кругозор настолько активно, что создается шедевр, на фоне которого прозаизмы мнимого мэтра российской словесности незамедлительно обнаруживают свою натянутость и неорганичность.

«Ужели и Москву отдадут французу?» — вопрошал в романе «старый солдат», явно щеголяя «простонародным» словечком «ужели».

«Скажи-ка, дядя, ведь недаром
Москва, спаленная пожаром,
Французу отдана?» —

ныне спрашивают у него самого. А он... Он рассказывает то же и, казалось бы, так же, как и в романе. Но здесь появляется то неуловимое «чуть-чуть», которое отделяет шедевры от беллетристики, — «чуть-чуть» счастливо найденного поэтического жанра. Лермонтовский старый солдат субъективизирован: он — еще и русский поэт середины 1830-х годов, встревоженный судьбами своего поколения; он — мыслитель, сопоставляющий 1812 год с тем, что пришло в Россию четверть века спустя.

Во время отступления русской армии в романе неистовствуют: «Черт побери! Терпеть не могу этой ледяной методы! Русские должны были встретить врага по-русски, штыками — и резней не на живот, а на смерть». И еще: «Русские штыки, блестящие на солнце», — это видит герой романа, подъезжая к своему войску. И в лермонтовском стихотворении мы слышим всепоглощающий, главенствующий голос солдата:

Мы долго молча отступали,
Досадно было, боя ждали,
Ворчали старики:
«Что ж мы? На зимние квартиры?
Не смеют что ли командиры
Чужие изорвать мундиры
О русские штыки?»

«Начали строить батареи и занимать места на обширном пространстве», — информирует роман.

И вот нашли большое поле:
Есть разгуляться где на воле!
Построили редут.

«Воины прилегли у огней», — говорится в романе.

Прилег вздремнуть я у лафета, —

повторит «дядя».

Описание боя. В романе: «Тут высыпала вражеская рать, видимая и невидимая, и как туча нагрянула на нас».

Ну ж был денек! Сквозь дым летучий
Французы двинулись как тучи...

В романе: «Тяжко вздыхали окрестности, и земля, казалось, шаталась...»

В стихотворении:

Земля тряслась...

В романе: «Пешие, конные... все смешалось...».

В стихотворении:

Смешались в кучу кони, люди...

В романе высвечиваются отдельные фигуры: генералы Отечественной войны «то и знай кричат: не робейте, молодцы! Умрем за матушку Россию...».

В стихотворении:

Умремте ж под Москвой...

В романе: «Были бы командиры хваты...».

В стихотворении:

Полковник наш рожден был хватом...

Совпадают картины боя, совпадают детали этих картин, совпадает наивно безыскусственная трактовка происшедшего: «Господу богу угодно испытать Россию бедствием: покоримся же его святой воле!» — говорит у Булгарина монах Колодцкого монастыря. И старый солдат у Лермонтова явно подслушал его речь и обрамил свое повествование словами, взятыми из нее:

Не будь на то господня воля...

И:

Когда б на то не божья воля,
Не отдали б Москвы!

Но в устах солдата подобные слова звучат как-то совсем по-иному, нежели в устах монаха; они лишены какой-то скучной прямолинейности: монах-то в конце концов был просто обязан говорить их, а солдат обратился к ним лишь после всего испытанного им на горьком опыте ратном, сам, ценою своих страданий и раздумий дойдя до мудрости того, чего он не может объяснить при помощи недоступных для него статистических выкладок и стратегических соображений.

«Бородино» буквально пронизано словечками из романа, все еще остававшегося достаточно модным; к тому же приближался двадцатипятилетний юбилей Бородинской битвы, и Булгарину представлялся удобный случай поднять вокруг своего творения новую волну шумихи и ажиотажа. От мысли о случайности совпадений «Бородина» и «Петра Ивановича Выжигина» благоразумнее отказаться. Да, многое в «Бородине» ориентировано и на «Письма русского офицера» Ф. Н. Глинки; многое идет, как говорится, «от самой жизни»: томительность стратегически целесообразного отступления летом 1812 г., отвага офицерского корпуса, мудрая удаль русских солдат, груды убитых — все это было в жизни и все это не могло не попасть в поле зрения любого, кто взялся бы писать о Бородине. Но так, чтобы все вплоть до «хвата» совпадало случайно, — так все-таки невозможно. Да и неправдоподобно это было бы — историко-литературно неправдоподобно: в романе говорится о командирах-«хватах», а Лермонтов, не зная этого романа об Отечественной войне или же зная его, но никак на него не реагируя, пишет о «хвате»-полковнике. Пишет, вероятно, в январе 1837 г., а летом того же года напишет он эпиграмму на создателя этого романа. Нет, неправдоподобно!

И вырисовывается версия: по мере своего идейного и творческого развития Лермонтов, следуя Пушкину и Вяземскому, все более пристально вглядывается в суетливую деятельность «злодея» Булгарина. Тень Булгарина появляется и в его эпиграммах, и в памфлете «Журналист, читатель и писатель». Идет полемика. И цели этой полемики двояки: во-первых, поэт стремится превзойти литературного противника именно там, где он считал себя особенно сильным, — превзойти его в простоте, в безыскусственной «простонародности» воззрения на события и описания их. Эпизодическая фигура «старого солдата» как бы выдвигается из толпы. Он, этот солдат, становится главным героем повествования, организует его; и Белинский убежденно утверждает, говоря о «Бородине»: «В каждом слове слышите солдата, язык которого, не переставая быть грубо простодушным, в то же время благороден, силен и полон поэзии. Ровность и выдержанность тона делают осязаемо ощутительною основную мысль поэта».

Во-вторых же, поэт вводит в стихотворение и специфический план — план инвективно-дидактический, которого у Булгарина не было и не могло быть: там, где он рисовал всего лишь благопристойные картинки из жизни марионеточных бравых рубак и сусальных служивых, там становится виден тревожащий Лермонтова разрыв между энергическим прошлым и бездеятельным, с его точки зрения, настоящим. Образ солдата-«дяди» субъективизируется, одновременно приобретая и обобщенный, завершенный характер: в его укоризнах уже слышится укоризна «Думы», а в непритязательной речи его отзывается речь самого Лермонтова — поэта, говорящего о себе, но тем самым, как известно, сумевшего сказать о своем времени.



Источник статьи:
М. Ю. Лермонтов: Исследования и материалы. — Л.: Наука. Ленингр. отд-ние, 1979. — Страницы 392—403.